"Лежит здесь Павлов Михаил,
Он многих женщин грудь доил,
Затем он обратился к Богу,
надои снизив понемногу,
И так, сведя их до нуля...
Какой разнообразный, бля!"
Так вот собственно я к чему... Товарищ мой, недавно прислал мне рассказ, рукопись этого Михаила, своего студенческого друга, который я прочел с большим удовольствием и которым хотел бы поделиться с вами. Думаю, многим он понравится, тем более рассказ этот, многоуважаемые коллеги, о нашем с вами увлечении... ИтакЪ:
"ТРАВИНОЧКА"
Выйди от меня, Господи! потому что я человек грешный.
Евангелие от Луки, 5:8
1
Была у нас в Кутырках самогонщица Бабманя.
Царствие ей Небесное, хорошая самогонщица была!
Скрытый текст
В первый раз наведался я к ней, когда родители услали меня в мамину деревню на каникулы. Между седьмым и восьмым классом. Помню, помялся на крыльце, нервно сжимая в кулаке рубль, постучался. С крыльца, конечно, не спустила, но ответствовала достойно. Я всё боялся, что маме передаст. Не передала.Было ей тогда за пятьдесят. Худая, низенькая, шустрая, как лесной ручеёк. Жила одна и замкнуто – у себя принимала неохотно и по гостям не разгуливала. И замуж не ходила. И детей Бог не́ дал. Всё лётала, как юница. Всё молчком, всё с улыбочкой куда-то внутрь себя. Глаза светло-серые, невзрачные, как речной песок, а в глубине печаль о́мутная – стоит, леденеет.
Была она из травниц в каком-то там поколении. Мать её лечила по окрестным де-ревням лучше всякого фельдшера. И мужики фронтовые, особенно вернувшиеся домой прямо с госпитальных постелей, рубили ей в благодарность новый двор. И сени с избой не раз и не два подновляли. Но сам я это, конечно, не видел, это из маминых рассказов. А к тому времени, как мы познакомились, здравоохранение поокрепло, а разнотравье поистощало. Да и пенсия у Бабмани бесколхозной копеечная была. Стала она самогон варить. Тем и жила.
Лет тридцать прошло, и уже после армии, перестройки и гайдара, после бесконеч-ных дегустаций французского, чилийского и прочего, которые еженедельно проводи-лись в зимнем саду церетелиевской Академии Художеств и на которых я по долгу службы изучал всякое послевкусие, в те уже времена, когда все коридоры в редакции были забиты коробками с бартерным кальвадосом и текилой, а в уютной нише рядом с кабинетом стояли понемножку опорожнявшиеся ящички с еще неведомыми на Руси кашасой и эпплджеком, в те вот времена купил я недостроенный дом в Кутырках и однажды снова наведался.
– Здравствуйте, – говорю. – Мужики березовские мне на днях крышу крыли. От лайма отказались, а текилу выпили и обругали. Сказали, только бабманина! Дайте мне, пожалуйста, бутылочку. На пробу.
– А тебе какой? От головы, от живота? Или просто для веселья?
– Мне, Бабмань, на пробу. Для всего. И для веселья, и чтоб утром ни голова, ни живот не болели.
– А-а-а... ну, это тебе облепиховую надо.
Вынесла полулитровую облепиховую.
– А я ведь помню, – сказала, – как ты еще с соплями неутертыми рубль мне в карман халата совал...
И скидку сделала.
Облепиховая и вправду оказалась хороша. Покрепче водки была она у Бабмани. Так что, еще недоопрокинув стопарик, уже ощутил я в груди приятный и спокойный огонь. И до того чиста, зараза! До того приятно растеклось по нёбу многослойное, похожее на ананас, послевкусие, что не захотелось мне пошлым соленым огурцом поганить букет облепиховый. И не стал я закусывать, а налил еще одну и послал вдогон. Какая сивуха? Да что вы, помилуйте – симфония серотонина... майский день... именины сердца!
И весь вечер было мне хорошо от бабманиной облепиховой. И к ночи еще раз сходил к ней. И наутро ничего не болело у меня.
Так мы и подружились.
С матушкой моей Степановной оказались они погодками, и до войны были неразлучны. Кое-что рассказала мне Бабманя о тех годах, и через эти рассказы лучше я стал понимать маму – её загадочность, её необоримую властность и такую же необоримую вечную грусть.
– Нюрка-та, мать твоя, – вспоминала Бабманя, – ох, дычиво красивая в дефках была. Как скрыжапель созревшай! Я-та фсё в тяни её, в тяни... Мы тады на пасиделки к Ворони ходили, пат берех. Так вокруг Нюркиной панёвы аш с трех диривень шурани крутилися. Прям круг стрибушка. Ой, и дралися за её, и чё тока ничё. А она никаму стакана не насытила. После войны уехала в Мытищу сваю...
В переводе с тамбовского на городской и унылый это означало, что мама в юности была красивой, как спелое яблочко. А Бабманя, с ней дружившая, была всегда в тени её красоты, и никто на Бабманю внимания не обращал. И ходили они к речке Вороне, под берег – на посиделки с молодыми ребятами. И ради мамы даже из дальних деревень парни сходились. И вокруг маминой юбки крутились эти «шурани», как бычок крутится вокруг колышка, к которому его привязывают в поле, чтоб не ушел и не заблудился. И дрались из-за неё, и много чего было. А мама так никому из них и не дала поцеловать себя за свадебным столом, а уехала после войны в Подмосковье – искать долю свою.
Будучи бездетной, Бабманя не церемонилась со мной, а любила и ругала точно, как мама. Что такое пустая голова и голова бестолковая мне было понятно сразу, но почему иной раз называла она меня головой «садовой», и сейчас понять не могу. Я тоже имел язык скорый и насмешливый. Мы частенько поругивались, и за нашими перепалками была надежно укрыта настоящая живая нежность.
Жила Бабманя до неприличного бедно для самогонщицы. Ходила, в чем бог послал, питалась огородом, трапезничала алюминиевой ложкой с обливной тарелки. Одна и та же черная юбка до щиколоток, та же сиреневая, стираная-перестиранная кофта, и один и тот же платок – темный, в шерстяную клетку, который даже по летней жаре не снимала она. Монашка, да и только! Если нанимала кого, забор поправить или дрова поколоть, расплачивалась всегда деньгами – выносила труднику репешковую или розовую только в качестве бонуса. Говорила, спиртным за труд расплачиваться грешно, Бог накажет!
– Бабмань, и куда ты деньги деваешь? – спросил я её однажды. – За день-то сколько раз к тебе постучат! А ты и платка нового не купишь. И всё изо дня в день у тебя щи да картошка, картошка да щи.
– И-их, Миша, куриные твои мозги! – беззлобно до неправдоподобия отвечала она. – Где их взять-то, денег этих? Ты думаешь, раз бабка самогон варит, так серебром с золота кушать должна? Да ты посмотри времена какие! При ельцане-то, что ни делает человек, рожь ли растит, дома ли строит, самогон варит или еще чего – если честно всё делаешь, как для Бога, так едва концы с концами сведёшь.
– Ой, Бабмань, не ври, – смеялся я. – Ты что, для Бога что ли самогонку варишь?
– А может, и для Бога, почем ты знаешь? Ты думаешь, что дело́в только – забражить да выгнать? А ты попробуй сырец-то очисть. Головы с хвостами от сердца отдели, попробуй. Да второй раз перегони. Да опять очисть. Чтоб как водичка родниковая была. Да созрева дождись. Да смешай друг с дружкой, как мать учила.
– В смысле, купаж, Бабмань?
– Купаж я твой не знаю, а вот буду выгонять на днях, поставлю рядом. Покрутишься целый день, тогда и поймешь. Опять же трава. Поля не пашут, луга катеджею застроили. А крымская травка или алтайская... ага, поезжай бабка... собирай.
И объяснила она мне в тот раз всю свою экономику – и про расход материалов, и про период оборачиваемости средств, и про маржу, и про совесть. И полюбил я её с того разговора еще больше!
Один день, и вправду, покрутился я возле этих жбанов да кегов. И все в бабманином производстве доводило меня до бешенства. Особенно то, как медленно на тихом-тихом огне капает будущая облепиховая из прямоточника. А когда и накапает, то рано праздновать – надо очищать. А ту, что очищена, заново перегонять. А потом опять очищать. А потом разливать по банкам и траву топить. И сусло готовить, и освободившийся жбан мыть да заново забраживать. А Бабманя, как аптекарь, разбирала травку свою в углу, покрикивала на меня за неуклюжесть и посмеивалась. Ну и как, спросила под вечер. Да ну, тебя, Бабмань! Это ж сколько терпения надо! Ты – перфекционистка, с тобой с ума сойдешь...
Делала свое дело Бабманя под неусыпной опекой правоохранительных органов. Почасту можно было видеть припаркованную возле её калитки «канарейку», желтый милицейский уазик – то наш, кутырский, то из Балыклея, а иногда даже инжавинский. Я поначалу думал, за данью приезжают, ан нет! Не только не обирали, но и бесплатно не одаривались. Платили, как все, утверждала Бабманя, и скидку милицейскую не бра-ли. Из уважения, значит!
Незадолго до бабманиной смерти составился против нее подлый бодяжный пул. Были в нем несколько хозяев водочных ларьков по округе, но больше – ганьба и огуда, которая днем брала в ларьках левую водку, после девяти вечера распродавала своим же соседям за две цены, а после полуночи и за три. Хочешь – бери, не хочешь – не бери: дело хозяйское. А летом девяносто восьмого, как остался народ-богоносец с дулей в кармане да поужался малость, начали расти у них убытки из-за Бабмани. Потому что у неё круглосуточно цены дневные были. И продукт чистый. И под запись можно было взять. А иным, одиноким и совсем уж пропащим, бывало, отпускала Бабманя и бесплатно. Чтобы, значит, до Бога быстрее доползли.
И вот прислали конкуренты представителя к бабке, жестко так припугнули: мол, распродавай запасы и закрывай свой спиртзавод! Если не перестанешь гнать или цены втрое не подымешь, обижайся, бабка, на одну себя. И дом попалят, и руки-ноги поло-мают, и много чего наобещали.
– Да как же подымать, – вскинулась Бабманя. – С весны за двадцать отдаю. Как же я шестьдесят просить буду?
– А как хочешь, так и проси, – рявкнул представитель и выходя хлопнул дверью поубедительней, так что ложки-поварешки бабманины разлетелись с полок по всему полу.
Через несколько дней остановился у калитки милицейский уазик. Это уже Юрка Четвертак рассказывал, приходившийся мне каким-то там семиколенным свойственни-ком, а в Кутырках в те годы участковым работавший. Захожу, говорит, сидит Бабманя на табуретке посреди кухни. Нахохлилась, руки на колени уронила, бахрому на платке теребит.
– Ты че, Бабмань? Че горюешь-то?
– А ниче! Поясница болит.
– А-а... это пройдет. Дай-ка мне парочку, – достает мятые бумажки. – Одну слабенькую, розовую. Для Наташки. И одну мне... шалфейную, что ли.
– А нет больше. И не будет, – не пошевелясь, отрезала бабка.
– Как не будет? Ты че, Бабмань? Совсем плохая?
– А вот так. Не будет!
И рассказала участковому про визитера. А Юрка как-то взбодрился сразу, азартно потер ладони одна о другую, заторопился:
– Ты, Бабмань, не переживай и баклуши не бей. А вставай быстренько и забраживай по новой. Я с визитерами этими сам разберусь.
Наутро явился к бабке все тот же представитель и повинился. Мол, прости, бабка, погорячились мы. Ты уж гони, как гнала. Но цену-то хоть вдвое задери. И вообще, если надо чего, мы бабке одинокой всегда поможем. Бесплатно, только скажи.
Мигом догадавшись о причине, переменившей настроение бодяжного пула, Бабманя чиниться не стала:
– А навозу бы машину надо. Огород совсем не родит, – невинно проулыбалась она.
Навоз привезли не мешкая.
Цены остались те же.
2
С этим навозом я и возился по осени, растаскивал по огороду и перекапывал. Хорошо так копалось. Пришел засветло и до обеда на две сотки перелопатил. Именно в тот день и состоялся у нас с Бабманей разговор, который я и теперь помню почти дословно.
Позвала она обедать, встали за стол. Глядя куда-то в окно, пропела Бабманя «Отче наш», пригласила садиться.
– Давай плесну тебе, – говорит. – Новой совсем. Давно думала, нервные все какие-то, от нервов сварить надо. Ну, это аистник, конечно, сорочьи глазки, донника чуток.
А был август, двадцать седьмое. Покосился я в красный угол, подумал, что завтра Успение, литургия в семь утра. Помялся несколько, погонял в голове приятные мысли.
– Да нет, Бабмань. Потом продегустирую сорочьи глазки твои.
– Ну, как знаешь.
И вот тут, после первой смены блюд, нарезая ложкой гороховый кисель, я говорю ей:
– Хороший у тебя кисель, Бабмань, и сама ты человек хороший! Но одного не пойму я никак. Ты крещёная?
– А как же! Здесь в Кутырках и крещёная.
– Вот видишь, крещеная! И в Бога веришь! И молишься. И стол у тебя всегда пост-ный. И в красном углу иконы – аккуратные, чистенькие, без паутины. Гирляндочка над ними опрятная, полотенчик, как вчера, отбеленный.
– Ну... и к чему ты клонишь?– настороженно склонила птичью свою головку.
– А к тому, что верующий ты человек, а сколько я тебя знаю, в церкви ни разу не видел. Это почему так?
– Ноги больные у меня, тяжело мне до церкви идти, – соврала она.
– Ну, да! В роще за Вороной по полдня ходишь, траву свою собираешь. А на другой конец деревни дойти – ноги у тебя больные. Чего ты врешь-то, Бабмань?
– Ты вот что... доедай да копать надо, – оборвала она. – Прицепился, как репей.
Но я не отцепился.
– Бабмань, ты не обижайся на меня! – сказал. – Мы же не первый год дружим и не первый раз я тебе копаю. И ты знаешь, что ни денег, ни самогонки не возьму. И ты ведь любишь меня... Любишь?
– Ну, люблю, люблю... дальше чего?
– А дальше мне, Бабмань, понять тебя надо. Для себя. Как так, в Бога верит чело-век, а в церковь не ходит?
Помолчала бабка моя дорогая, погоняла крошки хлебные вокруг тарелки, посмотрела речными своими глазами в честно́й угол, проронила:
– Нельзя мне, Миша, в церкву ходить. Как же я пойду? Христа позорить?
И не давая мне слова вставить, объяснила она себя – как-то грустно и безнадежно, как о деле, давно решенном. Я, говорит, грешница, как мне в церкви быть? Что-то люди подумают, юбку новую нацепила, явилась бесстыдная. Пред Христом красуется, свечки Ему ставит. Но мы-то знаем, откуда она деньгу́ на эти свечки берет. В церкву, Мишаня, добрые люди ходят, порядочные. Их Господь и ждет, им Он и рад. А я что? Темная бабка. Самогонщица. Дура, прости Господи, несуразная – вот и нельзя мне в церкву...
И какая-то большая обида, какая-то большая растерянность вдруг увлажнили бес-цветные её глаза, и, отирая их концом платка, наговорила она мне семь бочек арестантов. И о том, что молится она с закрытыми глазами, потому что страшно ей на Христа с Богородицей взирать. И про скорые языки баб, чьи мужья были её «клиентами». И об одиночестве своем. О том, что даже мужика за всю жизнь не дал ей Господь попробовать. И что нет у неё никого, кроме меня да родной сестры, в какой-то там Геническ еще в юности умотавшей. Замуж за стройбатца – из тех, что от Красивки к нам дорогу тянули. И жизнь-то вся уже прожита, и ни на что не пригодилась бабка. И где он, Господь-то, где он все восемьдесят лет был?
И где надо было лишь приобнять за плечи да пожалеть, погладить по редковолосой головке, там вместо простого человеческого участия принялся я ей Евангелие толковать. Да только что человеку до умных, и даже честных, и даже справедливых слов. Душа болит у него! Хочет он, чтоб не болела душа, а больше ничего ему и не надо. Со всем остальным он и сам справится. А словом – всегда ли, всякий ли лечится? Это я по себе помнил, как ненавистны мне были в новоначалии ледяные воды евангельских цитат, в коих топили меня с головой иные из самодовольных поборников православия. И однако, не выдержал я внезапной бабкиной откровенности и заговорил, как мог.
– Ты, Бабмань, всё перепутала, всё с ног на голову поставила! Вот «Отче наш» читаешь, а Евангелие не читаешь. А если б читала, то знала, для кого Христос приходил. Я, говорит, не ради здоровых, а для болящих. Не добрых и порядочных пришел я со-звать, а чтобы грешники пришли ко мне. Понимаешь? Придите ко мне, сказал, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Со Мной, сказал, найдете покой душам вашим, а без Меня не найдете... Где восемьдесят лет был? А ждал Он тебя все эти годы, а ты всё на иконы жмурилась. Жмурилась-жмурилась, а до Него так ни разу и не дошла. Да и я... да и я через пень колоду. А Он же именно таких, как ты и я, ждет. Добрые и порядочные, Бабмань, их Он на второй раз позовет.
– Ну, это ты целую городушку нагородил! К чему ты это? – усомнилась она.
– А ничего я не городил. Так в Евангелии написано.
– Это где ж там написано?
– А у Матфея, в двенадцатой главе. Дай Евангелие, я тебе прочитаю.
– Нет у меня Евангелия.
– Ну, так ходила бы в храм. Там на Литургии вслух читают. И потом объясняют.
– Это я и без тебя знаю, что читают.
– Вот и хорошо, что знаешь. А апостола Петра ты знаешь?
– А как же! И Петра и Павла. Обоих знаю.
– Вот и научись от Петра! Он же сначала рассуждал, точно как ты. На озере Геннисаретском Христос к нему в лодку взошел, а он и говорит Христу: выйди от меня, Господи! потому что я человек грешный. Не могу я, говорит, рядом с тобой стоять. Ужас меня объял, страшно мне подле тебя быть.
– А Христос что? – спросила недоуменно.
– А Христос не послушался Петра и не вышел из лодки. Сказал ему, ничего не бойся, Петр. Оставь рыбалку свою, бери товарищей и идите за Мной.
– А Петр что?
– А Петр послушался и пошел за Ним. А через три года Господь его оставил главным после себя и ключи от рая доверил. Ну, насчет ключей это фольклор, конечно, но неважно. Ты подумай, Бабмань! Когда Христос в Гефсимании просил Петра бодрствовать с Ним, потому что скорбел сильно, Петр взял и уснул. А перед этим сколько хорохорился: мол, Господи, я тебя люблю и никогда не оставлю, и пойду с тобой до конца. А дня не прошло, как он три раза Христа и предал. И Господь ему даже такое не вменил в вину. Потому что заранее знал – так и будет с петухами этими. А ты всё за само-гонку свою переживаешь! Вот ты-то, Бабмань, как раз и нагородила городушку в душе своей. А знаешь... знаешь, я давно об этом думаю: если б не твоя репешковая да облепиховая, от денатурата и левой водки давно бы уже все мужики в округе поперемёрли.
И не нашлась Бабманя, чем ответить. Порывисто встала из-за стола, зажмурившись по своему обыкновению, перекрестилась на божницу, собрала грязную посуду. Пошла на кухню, вынесла чаю со смородиновым листом и ушла к себе. Заперлась. Кое-как, второпях, добил я огород. Думал, побыстрее бы, и в баню. Готовиться назавтра опять ночью придется. А Бабманя, как вышла проводить, протянула аж полсотню сизую.
– Ты чего, Бабмань? Мы же договаривались!
– Да я не о том... Ты в церкву завтра пойдешь ведь. Купи мне, Миша, Евангелие.
– Нет, давай вместе пойдём, сама и купишь.
– Вот же пустая твоя голова! Я тебе говорила уже, нельзя мне в церкву, – перечеркнула Бабманя всё мое красноречие.
Евангелие я ей купил. Большое, с крупным шрифтом и золотым обрезом. И часто видел потом, как лежит оно у неё – то под божницей, то на столе в кухне, то на терраске. То на Матфее раскрытое, то на Луке, на Деяниях.
В октябре вернулся я в Москву, зарабатывать на отделку нового дома. А по весне снова копали мы бабманин огород, картошку сажали, нарезали грядки под огурцы и кабачок. Бахчу готовили. И зачем-то пытала она меня, далеко ли от нас до Геническа, поездом ли, самолетом, и сколько стоит. И еще оказала она мне в ту весну особую честь – по осени прикопала черноплодку с калиной, а зимой снесла старый сарай. На майские праздники и черноплодку, и калину, и всю почти ягоду, что росла у неё, собственноручно перенесла Бабманя со своего участка на мой. А на месте сарая устроила мишанин клин. Это чтобы, значит, я помог ей вскопать и посадить, а потом уже не от-влекался от стройки на полив и прополку. А по осени урожай с этого клина с собой в Москву везти. Чудна́я! Попру я морковку со свеклой за пятьсот с лишним верст...
Господи, всё в руце Твоей!
Не дожила Бабманя до урожая.
На последней седмице пред Петровым постом дошла, наконец, до Господа своего.
Дней за десять до того позвала к себе, посадила за стол. Помялась, попеняла с ми-нуту на сухие погоды, плеснула облепиховой. И выложила на стол две стопочки денег, обвязанные чистыми тряпицами.
– Ты вот что, Мишаня! Как помру я...
– Бабмань, ты чего? Я что, душеприказчик тебе? Иди вон к батюшке, ему и наказывай. А я не люблю этих разговоров. Помирать она...
– Да помолчи ты, голова садовая, – оборвала, как могла резче. – Послушай старого человека! Как помру я, деньги эти, Миша, за божницей лежать будут. Вот это, – развязала одну тряпицу, – сестрины. И вот адрес я тут написала. Пошлешь телеграмму ей сразу, и напиши, что деньги на самолет передашь ей, в оба конца. А тут, – указала на вторую тряпицу, – гробовые. Обрядить, заупокойные и на поминки. Узелок смертный в комоде внизу лежит, – указала она на старый изъеденный древоточцем шкаф. – Пивное на стол в подполе найдешь. Крепкое направо от ледника, женское слева стоит. Ну, там разберетесь. Аппарат мой на печке...
– Бабмань, ну, чего ты, в самом деле! – отчаянно пытался я перебить. Отчаянно, потому что как-то тревожно уже, больно мне стало от этих распоряжений. Почувствовал я, что не зря затеяла она разговор, и восстало всё во мне против её приготовлений. – Ты клубнику мне обещала в августе пересадить, я и место приготовил...
– Господи, какой же ты поперечный! Дослушай бабку, потом-то не у кого спросить будет, – гнула она своё. – Аппарат мой на печке найдешь, и травы оставшиеся там же. Я надпишу все. Ты это хозяйство сразу забери. Я тебе немножко показывала. Так что приладишься выгонять – выгоняй. Но только себе, без коммерции. Не приладишься – разбей, разломай, как хочешь. Но никому не отдавай аппарат, обещаешь?
– Ага! Обещаю. Пристроить твой аламбик в водочный музей в Черноголовке. От-дельную экспозицию открою: «Роль Бабмани в русском винокурении»... Можно?
– Ох, как же тяжело говорить с тобой! – не отступалась она, и едва не поругались мы в тот день. Но слово, что всё назначенное будет исполнено, она из меня выудила.
И неделю почти ни свет ни заря бегал я к ней под всякими дурацкими предлогами. И с отцом Сергием переговорил. На всякий случай – как нам, если что, успеть исповедать и причастить её. Батюшка, услышав о бабманиных приготовлениях, помрачнел, грустно покачал головой: нет, мол, не допустит она себя к причастию.
И вот, когда я уже успокоился, когда окончательно перестал предавать значение бабкиным словам, Колька Семенов, сосед мой, крикнул меня поутру через штакетник:
– Мишка, а где подруга твоя? Где Бабманя-то? Ночью ходил к ней, и сейчас вот стучал. Калитка же день и ночь нараспашку. А тут заперта, на ключ.
Сразу я всё и понял. Бросил литовку, где стоял, добежал к ней, перелез через забор, поднялся задним крыльцом. Нет больше Бабмани моей. Только легкое её, тонкое, как репешок, тело лежит на полу «лицом горе», рядом с аккуратно застеленной кроватью. Шага не дошла. И речные глаза её, широко-широко распахнутые, с неземным изумлением смотрят в красный угол. Поднял я травинку мою ненаглядную на кровать и за-крыл ей глаза. Литию бы хотя мирскую... да нет и молитвослова в доме. А на память, разве за четыре раза выучишь литию?
Забрал, что наказала. Сбегал к себе. От порога к Юрке. Сели в канарейку, куда? Сначала за врачихой. Врачиха констатировала. Судя по внешним признакам, сердце. Просто остановилось. Вскрытие покажет. Не надо никакого вскрытия. Потом к батюшке, что он скажет. Батюшка как-то стремительно, как давно готовый, распорядился. Женщин, чтобы обрядить, сам пришлет. Нам к Наталье Николавне заехать, пусть быстро певчих собирает и приходят. А за гробом-то, к Звягину, наверное. Деньги оставила или дать? Оставила. Ну, и ладно. И, не зайдя в домик причта, в чем был, в том и направился бегом в храм.
Никогда, никогда настолько не нужен человек человеку, как в эти первые дни, пер-вые часы даже. Когда не стало человека, тогда ох как нужен ты ему. Потому что теперь ты и руки, и ноги, и сердце его. И если отныне разрешается он от немоты, то только твоими устами. И только в эти дни понимаешь, как, на самом деле, он дорог тебе – был ли, стал ли... И великая мудрость заключена в торопливой беготне, в нескончаемых этих хлопотах вокруг безучастного тела. Потому что некогда распускаться, и слезы́ сглотнуть некогда. Крутиться, крутиться надо. И только вечером третьего дня, проводив поминавших, перемыв посуду и натаскав ключевой воды, чтобы вослед ушедшему вымыть полы и крыльцо, вдруг посреди дела, посреди незавершенного какого-то жеста вдруг валит тебя на стул. И оглядев пустой дом удивленными глазами, ты вдруг пони-маешь: нет человека твоего дорогого. И не будет уже. Никогда. Вот тут только и начи-наешь сглатывать поздние свои слезы. Тут только и начинает тонуть сердце в непосильной земной жалости.
Так было всегда и так будет. Я знаю это наверное, ибо для меня это были уже четвертые похороны, на которых пришлось не просто блины трескать, а именно крутиться, слаживать многоголосый, порою скандальный хор. Потому что, как правильно жить, никто из нас точно не знает, а вот как хоронить правильно – тут уж все знатоки.
3
Телеграмму в Геническ отправили, разрешение в сельсовете взяли, с Колькой Семе-новым повздорили. Копать он сразу согласился, но брать плату наотрез отказался. Я, говорит, должен Бабмане. У меня под запись еще две поллитры стоит, как раз и получится.
– Коль, надо взять деньги, – сказал я ему. – Бабманя запретила спиртным расплачиваться. Она говорила, ни к чему ей лишние грехи. Ты уж уважь бабку.
– Слушай, пошел ты со своими грехами. Куда подальше! – отрезал он, пробуя ног-тем большого пальца штык выбранной лопаты. – Сказал, не возьму, значит, не возьму. Не нравится – ищи других!
– Ну, хорошо. Ты не возьмешь, а помощникам? Один же не будешь копать?
– А чего там? Летом и одному делать нечего. На два штыка суглинок, потом песок пойдет. До обеда управлюсь.
Управились за два часа. Двенадцать человек копали Бабмане – по очереди, поровну, чтоб никому из мужиков обидно не было. Час копали, еще час сидели по краю ямы, наливали – вспоминали и поминали.
Всю первую ночь читали мы Псалтырь с тетей Машей Мурашовой. Попеременно, по две кафизмы. Она с больными своими ногами, сидя под ночником на бабманиной кровати, а я возле гроба, при свете крестообразно расставленных свечей.
И мало, скажу я вам, мало на свете такого, что люблю я также очевидно и горько, как чтение Псалтири по усопшим. Дважды по молодости заглядывавший в лицо смерти я давно не боюсь приобретенных ею бездыханных телес. Напротив, именно подле них, кажется мне, и собственная моя жизнь приобретает новую очевидность, новую подлинность всего сущего на земле. А кроме того, эта ночная Псалтырь, эта молитва об усоп-шем есть вместе и последняя моя возможность долюбить любимое, договорить недосказанное, домириться, дообъясниться.
И каждый раз в такие ночи бурное моё воображение, памятуя о рассказанном бла-женной Феодорой, почти физически видит, как борются за человеческую душу белые ангелы и черные эфиопы. Почти воочию вижу я золотые пояса на груди одних и грязные свитки в руках других. И тогда, кажется мне, что я единственный, кто еще успевает вступиться за честь и участь любимого человека. И что вот только от меня, оттого, бубню ли я Псалтырь, втихую проклиная слипающиеся глаза, или, шепча «спаси, Господи, от кровожадных душу мою», в действительности, не шепчу, а ору изо всех сил уродливым эфиопам: «Оставьте! Отцепитесь, не трогайте любимое мое...», может быть, только от того и зависит, качнутся ли весы, на которых трепещет родная душа, к небе-сам или замрут они, прикованные к земле. Может быть, только от того, насколько весома крупица любви, зароненная в мою душу уходящим, от того только и зависит будущая участь всех любимых мною. И потому так стремительно, так нестерпимо обжигающе льется из воскового сердца полуобморочная от усталости и недосыпа молитва.
Уже за полночь, где-то в середине дела, на десятой или двенадцатой кафизме, не выдержала тетя Маша, взмолилась певучим своим голоском:
– Миша-Миша, что ж ты орешь-то, как оглашенный? Ты потише читай. Бабманю уже не подымешь, а я бы хоть вздремнула чуток.
Как обухом по голове.
– Теть Маш, прости. Я и не слышу себя. Да. Ты поспи, я шепотом...
И всю ночь сменяли мы друг друга в надежде отогнать от Бабмани вожделеющих её эфиопов. Едва тетя Маша начинала свои кафизмы, я садился на приставленный стул и меня неумолимо одолевал сон. Под тихий, размеренный её голосок я проваливался в горячую дремоту. Но стоило ей, поддавшись сну, прерваться, как внезапная тишина расталкивала меня. Я вскакивал, шел в кухню и, отпив ледяной воды, вновь принимался за дело.
Под утро уже, когда за окном начало светлеть, когда стало слышно мычание бредущих на выгон коров, сопровождаемое по деревне сочным матерком чабана, меня стало двое. Один читал и читал Псалтырь, боясь прерваться хотя на мгновение. Другой же вдруг заговорил с Бабманей, будто и не уходила она никуда, а вот зашла с кухни и внесла смородиновый свой чаек.
– Ты уж, прости меня, Бабмань, – повинился я. – Что уму-разуму тебя учил сопляк дипломированный. Что соблазнил тебя на Господа своего роптать. Что не поверил приготовлениям твоим, а всё косил да строгал, да маяки по стенам выставлял. Что за долгие эти десять дней ни разу не насиделся с тобой, не погладил реденьких волос на птичьей головке твоей, не наговорился с тобой, не наслушался вволю. И с деньгами твоими я теперь не знаю, что делать. И врачиха не взяла ничего, и Колька Семенов от-казался. И даже дядя Саша Звягин, старый жмот. Мы с Юркой только ехали к нему, а он уже гроб к калитке выставил. Денег не взял, обматерил. Забирайте, говорит, скорее, мне в Инжавино давно надо, а я вас тут час дожидаюсь. А ведь он у тебя под записью никогда не был. Сам гонит. И никто из труждающихся – ни копальщики, ни носильщики, ни певчие, ни блины пекущие – я уже точно знаю, никто не возьмет из твоих тряпиц за труды свои. Похоронишь ты себя, бабка, бесплатно. И вот морока мне теперь, куда деньги твои девать? Может, в храм пожертвовать?
– Сестре передашь, – раздался внутри меня отчетливый бабманин голос. И настолько ясным и очевидным было её распоряжение, что я нисколько не удивился.
– С кем ты там разговариваешь? – спросила проснувшаяся тетя Маша.
– С Бабманей, – ответил я.
– А-а-а, это бывает. Давай, Миша. Светает уже. Поспи чуток, я почитаю. Где остановились-то?
– Третьей кафизме конец. Двадцать третий псалом начинай. «Господня земля, и вся исполнения ея...»
– Как на третьей, не путаешь?
– Не путаю, теть Маш. По второму кругу идем.
– Ну, и слава Богу, – перекрестилась она и отлистала тетрадку свою назад. Ибо не первый десяток лет читала тетя Маша по усопшим, и с тех еще времен, когда печатные издания Псалтыри были в диковинку, переписала она всю её от руки – в три большие клеенчатые тетради. По ним и провожала уходящих.
Я вышел, умылся, вернувшись придвинул стул поближе ко гробу, закрыл глаза и снова позвал покойную.
– Бабмань, слышишь? Сестра твоя не прилетит. Сына, племянника твоего посылает. Телеграмма вот у меня. «Ноги не ходят, хороните без меня». Я деньги тогда племяннику передам, это понятно. А непонятно, что ты с церковью натемнила, Бабмань. Ты опять врала мне? Всё уничижалась... что люди подумают... юбку новую нацепила... А вот и не сходится у тебя! Женщины, которых прислал отец Сергий прибирать тебя, все до одной из причта были. И даже сама матушка, супруга батюшкина, приходила с ними – два мешка крапивы тебе нарвала, самолично выполоскала, все руки изранила. Как так? И вот же, сам отец Сергий читал в храме последование, и отошедшим без покаяния сам читал. Весь день не выходил из храма. И пели весь день Псалтырь. И поминальное сегодня будут готовить в домике причта. Ты же не церковная, Бабмань, а смотри... смотри, что делается... Как встал за тебя и батюшка, и весь притч его!
И мужики деревенские, в непомерном каком-то количестве весь день грудились возле двора. И маялись, как дети малые. И аж двенадцать копало тебе. А ведь самый покос, дел-то в деревне сколько! Как так, объясни мне? Ты всё сокрушалась, что ни на что не пригодилась, что непонятно, зачем жила. А смотри, Бабмань... смотри, сколько любви оставила ты по себе! Не об иссякшей же самогонке слезы кутырские. Ну, уж у женщин-то точно не о ней. А если человек пробуждает хотя в единственном другом, хотя толику любви, малую совсем горсточку на малое совсем время, как говорить... как же говорить, Бабмань, о бессмысленности прожитой им жизни?
И ничего не ответила мне Бабманя. А хлопнула дверь и вошел Юрка. Пора, сказал, а то опоздаем. Надо в аэропорт ехать, бабманиного племянника встречать.
Вечером того же дня перенесли Бабманю в храм, поставили против царских врат, где и провела она последнюю земную ночь. И опять до утра читали над ней Псалтырь, а кто, я уж и не знаю. Вернувшись из Тамбова и поручив бабманиным соседкам племянника – весьма наглого и до неприличия веселого хохла лет пятидесяти – я вернулся к себе домой, налил полный стакан облепиховой, отломил горбуху позавчерашнего, еще при жизни Бабмани купленного хлеба. Выпил, пожевал всухую и рухнул на кушетку. До утра.
И не знал я еще, что пройдет двадцать лет почти, а я все буду любить, буду помнить тебя. И аламбик этот твой дурацкий буду таскать за собой с квартиры на квартиру, и с одной дачи на другую. Разбить рука не поднимается! А травы, тобою надписанные, все изотрутся в пыль, развеются, обратятся в ничто. Потому что плохой из меня самогонщик, Бабмань. Не чета тебе!
Шла суббота пред Петровым постом, и первая Божественная Литургия, на которую привел Господь Бабманю, подходила к концу. К панихиде в храме набилось довольно народу, не только кутырских, но даже из Салтыков, из Березовки пришедших. И лежала она среди нас, и личико её – прозрачное, как янтарный камешек, будто подсвеченное изнутри тихим светом – было спокойно и радостно. И не было в нем ни следа тлетворного, понимаете ли. Не было смерти-то во гробе этом, а только свет и покой. И это бы-ло тем более странно, что по моргам её никто не таскал и формалином не накачивал, а только молодая крапива, заботливыми матушкиными руками, выстеленная во гробе, хранила её от распада в этот последний час. Отец Сергий, обычно лишь в конце отпевания обращавшийся к присутствующим с утешительным пастырским словом, вопреки обыкновению, этим словом панихиду и предварил.
– Сегодня мы прощаемся с рабой Божией Марией, – заговорил он, часто-часто моргая ресницами. – Вся жизнь её прошла на наших глазах, все мы видели, как она живет. А что на душе у неё было, никто не знал. И я тоже не знал! Потому что за те шесть лет, как освятили мы наш храм и возобновили служение в нем, ни разу не пришла она на исповедь, ни разу не открылась мне. Но я и без того всегда знал... – отец Сергий помолчал несколько, окинул взглядом прихожан. – Я знал, что едва ли среди нас, дорогие мои, найдется хоть один, кто сравнился бы с ней в смирении, в терпении, в имении страха Божия.
Батюшка перекрестился и долго-долго, молча смотрел на янтарное личико. И вслед за ним перекрестились и смотрели на Бабманю остальные.
– И не надо бы об этом вслух, – продолжил отец Сергий, – но я скажу вам. В назидание скажу. Последние пять лет почти, каждую пятницу, а вы знаете, дорогие мои, что каждую пятницу после вечерни мы читаем акафист иконе Божией Матери «Неупивае-мая чаша», и богослужение наше затягивается допоздна, каждую пятницу, если только не мороз и не болела она, каждую пятницу, схоронясь за кочегаркой, встречала меня Мария на дороге из храма в дом притча. И глаза к земле опустив, ни слова не говоря, передавала чистую тряпицу, в которую завернуты были недельные её труды. И убегала сразу огородами. Задами убегала, чтобы никто из вас не увидел её. И каждый раз пытался я заговорить с ней. И звал, и звал её. Но не было мне, грешному, никакой возможности остановить её. – И верхним краем золоченого креста непроизвольно и тщетно пытался отец Сергий прикрыть бежавшие по щекам слезы. И шмыгал носами весь приход, и племянник бабманин растерянно улыбался. И я растерянно пенял бабке: так вот куда уходила маржа твоя, врунья бесстыдная!
– И все вы помните, дорогие мои, – продолжал батюшка, – с какой радостью, устраивали мы четыре года назад новую звонницу. Так вот, крайний колокол, пудовый, он полностью жертвой Марии приобретен. И сень наша над алтарем, почти заново резаная. Целый год в притворе стоял ящик для жертвы на сень, и каждую службу проходи-ли вы мимо него. А сень-то вся тоже её трудами устроена. И в этом уже году, месяца еще не прошло, вы помните, как мостили мы площадку перед храмом. Эти вот сто с лишним метров брусчатки, там, где раньше каждую осень месили мы грязь, эти метры тоже Мария под ноги нам постелила. И рабочие, которые мостили, целую неделю питались в нашей трапезной её страхом Божиим. И многое еще за эти пять лет сделали мы благодаря Марии.
Да ведь не в деньгах дело, дорогие мои, не в деньгах! Не она, так другой кто помог бы нам. Мы молились с вами, и так или иначе услышал бы Господь и устроил нужды наши. А в том дело, братья и сестры, что мы прощаемся сегодня с человеком, на кото-ром сбылась первая заповедь блаженства, на котором сбылись и другие евангельские слова, которого правая рука не знала, что делает левая. И я прошу вас сейчас, братья и сестры, очень прошу вас! Давайте помолимся теперь о рабе Божией Марии со всяким усердием, на какое способны.
И плеснул с хоров, и поплыл над Бабманей девяностый псалом, заботливо покрывая её от сети ловчи, и от словесе мятежна, и от сряща, и от беса. А раба Божия лежала среди храма, и оттого ли, что огонек ближайшей лампады, пробежав по нестройным рядам, зажег разом столько свечей вокруг, от другого ли чего, но лицо её как-то вдруг потемнело и построжело. Будто силилась она, да не могла сказать: «Вот и батюшка тоже городушку нагородил.... и к чему было?» А «Непорочны» все омывали и омывали неподвижное тело ее, как волны моря в безветрие аккуратно омывают мелкий камешек, схоронившийся за большим валуном. И «Самогласны» Иоанновы пеленали омытую новорожденную душу, как материнские руки пеленают драгоценное дитя своё. И в вышнем гласе хора всё слышался мне голосок её надежды, устремленный к алтарю: «Буди сердце мое непорочно во оправданиих Твоих, яко да не постыжуся».
И я молился вместе со всеми за душу бабманину, а думал о своем.
Боже мой, Боже! Почти два тысячелетия прошло с того дня, как Ты обещал обступившим Тебя в Капернауме, что всякого человека, верующего в Тебя, воскресишь в день последний. Но что мы пред очами Твоими, когда и тысяча лет Тебе, как день вчерашний, прошедший? Трава мы. Утром вырастаем и цветем, а к вечеру уже подсекаешь Ты нас и засыхаем. Тьмы и тьмы травиночек безвестных срезал Ты за эти тысячелетия, тьмы и тьмы их запахал плуг Господень «в землю туюжде». Что, кроме любви и памяти, можем мы противопоставить нетерпеливому ожиданию обетованного дня? И не есть ли воспоминание уже воскресение? А если есть, то в тот день, когда и меня запашешь Ты плугом своим, что тогда написано будет обо мне в смертных списках, и где обрящуся аз? Кто будет стоять подле меня в такой же точно час? Кто вспомнит и воскресит меня спустя два десятка лет?
И стало мне страшно. И память торопливо выкладывала предо мной мои добрые дела. Было их много и лежали они одно к одному, все аккуратно и красиво упакованные. Как конфетки коркуновские. Все одинаково приятные на вид, все до одного при-несшие мне заслуженное уважение, а отчасти даже и славу среди знавших меня людей. И правая рука моя сердечно пожимала левую, и левая отвечала ей взаимностью.
Шло к концу уже. Последний пред прощанием возглас коснулся бабманиного слуха. В последний раз почудилась мне извне её по-тамбовски напевная просьба:
– Видя меня, лежащей безгласно и бездыханно, восплачьте обо мне, братья и друзья, сродники и знакомые. Еще вчера говорила я с вами, и вот нашла на меня смерть. Но вы, любящие меня, придите все, и целуйте мя последним целованием. Не буду уже с вами ходить или собеседовать впредь.
И зовомые ею выстроились в длинную нестройную цепочку и понесли ко гробу последнее своё целование. Крайним же в очереди пристроился племянчатый родственник бабманин, неуклюже сжимавший в правой горсти молоток и четыре сотки с широкими шляпками. Отдал и он тетке своей последний долг, и выпрямился, и не отходя от гроба, кивнул стоящим возле крышки: мол, давайте, тащите. «Рано», – кратко и кротко остановил его отец Сергий.
Когда же сходили с паперти на брусчатку, смолчал, вопреки обыкновению, маленький колокол, висевший под аркой у входных дверей, а закричал со звонницы бабманин – пудовый. Одиноко и едва слышно. Но чем дальше отходили мы от церковной ограды, тем дружнее и громче расплескивался над Кутырками погребальный перебор – от высокого бабманиного к бо́льшему, басовому колоколу, как бы перебирая в воспоминании всю её жизнь – от младенческого дисканта до хриплой, надтреснутой старости. А затем все шесть колоколов разом отбивали, отсчитывали последние её минуты. И вдруг оживлялись, и посылали с неба краткий и казавшийся сейчас таким неуместным радостный трезвон, из коего вновь скорбно и робко выпрастывался маленький бабманин пудовик. И так круг за кругом, круг за кругом... А Кутырки шли и шли, и пели «Трисвятое»: впереди отец Сергий с певчими, за ним Бабманя, потом и мы все – гуртом. Юрка же Четвертак носился по деревне на своей «канарейке» – то вслед за нами, то на-встречу – перевозя поминальное из домика притча в навсегда покинутую Бабманей избу.
Близ погоста встретились нам двое Гадариных – отец и старший из сыновей. Бабманю они недолюбливали, считали тунеядкой и спекулянтшей, сами же обретали благоволение Божие, трудясь денно и нощно в поте лица. И не из принципа, может быть, а оттого, что коротки благодатные летние дни, не пошли они на панихиду вместе с односельчанами, а по росе еще начали косить на своей леваде жирную прикладбищенскую траву.
Люди в большой семье Гадариных были все набожные, по большим праздникам исправно ходившие к обедне и о десятине не забывавшие. И были они едва ли не самыми уважаемыми в округе. И Божье благословение, без сомнения, почивало на них, ибо огромный дом Гадаринский был, что полная чаша. Четыре поколения жили в нём под одной крышей. И все многодетные. И лошади свои, и коровы. И свиней немало было у них. И на ярмарке инжавинской возле их обоза всегда было полно народу, ибо было у Гадариных, кого послушать и о чем поторговаться.
Поворотившись ко гробу задницами, отец и сын ворошили и раскидывали длинными граблями скошенное по утру сено. Когда же скорбное шествие скрылось за поворотом на погост, отец гадаринский отложил грабли, отер пот. И вынув из кармана туго набитый кисет, сказал сыну:
– Смотри, Санек, что творится-то! Мать нашу хоронили, так Сергий и с паперти поленился сойти. А тут аж на погост попёрся!
– Точно, батя! – поддакнул сын. – Самогонщицу какую-то хоронють, а раззвонились, как на паску. Чудны дела Твои, Господи!
И оба дружно перекрестились, оборотившись к востоку, туда, где над высокими вязами плыл в синем небе золотой купол со крестом.
Сын снова взялся за грабли. А отец, присев на корточки, принялся отсыпать в лодочку ароматную моршанскую махру./